Меньше ада - блог плохой христианки (badbeliver) wrote,
Меньше ада - блог плохой христианки
badbeliver

Христианство против мещанства



Максим Кантор: Собор в океане

Гоген уехал в Океанию тогда, когда западно-европейская цивилизация сама стала тонуть. Правда, в отличие от своего прообраза, Атлантиды, европейская цивилизация гибла не в пучине - на мелководье.
Рембо в 1871 году сравнил Европу с озябшей черной лужей, началась Франко-Прусская война, и лужа год от года становилась все черней и все мельче.
К тому времени, как началась Первая мировая война, сотни мыслителей уже произнесли слова, вынесенные в 18-ом году в заглавие книги Шпенглера «Закат Европы». Собственно, по-немецки это звучит как «Закат Запада», имеется в виду – кризис всей западной цивилизации, которую иногда называют «христианской цивилизацией».
Кризис почувствовали все: и банкиры, и художники, и политики – повсеместно возникло то самое чувство, какое господствует сегодня, так бывает, когда купишь дорогой билет в знаменитый театр, а солист стал фальшивит. Но ведь билет не сдашь, денег в кассе не вернут – уже заплачено, надо сидеть до конца; тем более, что пьесу все критики хвалили. В течение долгих четырех веков первенство Запада никто не оспаривал, а когда здание пошатнулось – опешили: ведь так быть не должно! Решили, что выход найдут быстро.
В Европе появилась мечта создать на основе цивилизации, отслужившей свое, нечто еще более прекрасное; на руинах общества появится сверх-человек, который воплотит лучшее и откажется от худшего. Старик, который женится на молоденькой, желая «начать новую жизнь» описан многократно; как говаривал Диккенс: «начать новую жизнь было своевременным решением: очевидно, что старой жизни хватит ненадолго».
То, что класс мещан (тот самый революционный класс, который в восемнадцатом веке назад был носителем прогресса, а потом оброс рентой и геранью) хорошо бы заменить на более качественную и перспективную публику – было очевидно.
Как быть с теми мещанами, которые воплощают цивилизацию сегодня, этого Ницше прямо не посоветовал, но посулил сверхчеловеческую мораль, которая будет ориентиром. Через несколько лет додумались мещан убивать, но на излете 19-ого века еще церемонились: может как-то с мещанами само обойдется? Художники мещанский вкус презирали, но старались публику развлекать, дерзили умеренно; степень дерзновенности импрессионизма легко вообразить на примере современного искусства наших дней – авангардисты ногами топают и какашками кидаются, но в конце месяца на цыпочках идут в кассу. В те дни нравы были точь в точь такими же: редкий художник принимал участие, подобно Курбе, в революционных волнениях – обычный бунтарь ограничивался высказываниями отвлеченного характера, судьбу мира оставили политикам и финансистам; авангард занимался декорацией. Политики грызлись из-за колоний, Суэцкой концессии, алмазов Родезии – а борцы за новое в искусстве убеждали мещан, что утреннюю дымку прогрессивно изображать не при помощи гладких лессировок, а резкими точечками. Это было новое видение прелестей жизни в палисаднике, и – когда новаторов наконец признали – мещане стали платить новаторам за слащавые этюды столько же, сколько прежде платили академикам за античные сцены.
До бойни 14-ого года оставалось двадцать пять лет; скоро одни рантье будут вспарывать другим рантье животы и станут травить других рантье ипритом. Но в 80-х годах 19-ого века радикальным новаторством еще считалось написать тень от куста ракиты – не коричневым цветом, но фиолетовым.
Осенние меланхолические салоны, стиль арт-нуво с характерной египетско-мортальной символикой, Шопенгауэр и Беклин, – все это как венок на могилу христианской цивилизации. Лихорадочно искали – как бы так авангардно и радикально вдохнуть в западную цивилизацию новые силы. Анархисты и социалисты, националисты и сепаратисты – беспокоили ровно так же как сегодня, и точно так же как сегодня мнилось: ну что же они могут? Финансовая правда на нашей стороне, прогресс и наука у нас в руках – а значит трудности временные. А то что искусство увяло и мораль дохлая – так это наверстаем.
В ХХ веке рецепт обновления был найден: следует отныне строить христианскую цивилизацию без христианства – риторика останется прежней, но этого неудобного жернова из морали и заповедей отныне не будет. Весь двадцатый век именно и посвятили тому, чтобы пафос прогресса сохранить, но из христианской цивилизации – постепенно вывести христианство. И это, в целом, удалось. То явление, которое мы именует авангардом начала ХХ века – есть, по сути, устранение христианского образного мышления из искусства прогрессивной цивилизации. Весь пафос Малевича, например, – состоит именно в этом: заменить лик на квадрат, изъять идею Бога из искусства, убрать антропоморфный образ, и тем самым – искусство омолодить. «Бог еще не скинут» - вот основная печаль и повод для борьбы, этот тезис вслед за Малевичем повторило поколение нео-язычников. В этом направлении и двигался европейский авангард. И европейский обыватель тоже двигался в этом направлении, и цивилизация, именовавшая себя христианской, постепенно мутировала к капищам и курганам.
На фоне этого общего процесса – в истории западной мысли выделялось несколько человек, которые двинулись в обратном направлении.
Поль Гоген всю жизнь занимался тем, что удалял из христианской цивилизации – не христианство, но цивилизацию. Гоген показал, что христианство способно существовать вне и помимо христианской цивилизации. Он создал христианский собор на основе другой истории, другой культуры и другой цивилизации.
В наше мутное время, когда основной посылкой преобразователей России является предположение, будто на земле лишь одна цивилизация и надо, задрав штаны, за ней поспешать, трудно вообразить, что величайшим европейским художником был именно тот, кто данную цивилизацию в грош не ставил. Стараниями культуртрегеров последних пятидесяти лет мы усвоили, что в истории работает дихотомическая система: варварство-цивилизация. Но для Гогена подобное утверждение выглядело нонсенсом. Поль Гоген как раз считал, что цивилизаций много, а данная, европейская, не лучшая из представленных на Земле. Полвека спустя Леви-Стросс сказал фразу, которую много раз, иными словами, проговорил Гоген: «Это варварство – считать, что есть варварство». Поль Гоген обратился к таитянской пластике не потому, что он хотел добавить экзотики и перца в пресную похлебку европейской культуры (как Гончарова и Ларионов например, обращались к восточным мотивам, как граф Монте-Кристо прибегал к ориенталистской романтике, как Делакруа собирал пряные сюжеты Марокко); совсем нет! Гоген действительно считал что полинезийская цивилизация не уступает европейской ни в чем, а те преимущества рафинированной, схоластической, софистической премудрости, которые имеются – можно перенести однажды волевым путем.
Гоген в детстве жил в Перу, в юности плавал в Рио – дух Латинской Америки был для европейцев духом свободы всегда, не только во времена Чавеса. К тому времени, как он решил обновить искусство Европы, он уже знал, что свобода и обновление – находятся за стенами этого старого дома: не следует молодое вино вливать в меха ветхие. Поступить надо резко и просто – однажды надо сказать «нет» суете, набраться смелости и сказать в лицо дураку, что он дурак, повернуться спиной, и – уехать.
Гоген уезжал из столицы моды в несколько приемов – сперва он уехал в Бретань, тогда Бретань еще была дикой, с домишками, сложенными из булыжников, с камышовыми крышами и кельтским наречием, которого не понимали парижане. Там было в меру дико, но, как оказалось, недостаточно далеко от обывателей. На время он соблазнился проектом Арльской мастерской Ван Гога – художники не сработались, и бегство в Прованс не спасло. Потом он уехал на Мартинику; и это показалось недостаточно далеко – накопил денег на билет и уехал на Таити. Потом вернулся и уехал в Океанию - на Маркизские острова, забрался в полную глушь, там и умер. Он уезжал настолько упорно и обдуманно, настолько целеустремленно, что иначе как эмиграцией это не назовешь. Любопытно то, что это была необычная эмиграция, не к хорошему и сытому, а к голодному и неустроенному. Это была, так сказать, эмиграция наоборот. Мы привыкли, что уезжают в более сытые страны, где есть работа и медобслуживание, где колбаса толще, а рабочий день короче. Гоген уехал туда, где никакой колбасы вовсе не было.
Он уезжал от колбасы, с ненавистью к колбасе. Он, бывший биржевым маклером, плоть от плоти капиталистической морали, - вдруг сказал: я буду художником. Но не импрессионистом, не бульвардье, не салонным протестантом – нет, он поступил так, что смутил умы обывателей надолго.
Поступок Гогена возбудил умы интеллектуалов Европы навсегда: когда семье Даррелов пришла мысль уехать из дорогой и холодной Англии в дешевую и жаркую Грецию, то, помимо очевидной здравости мысли, юного Ларри Даррела еще подхлестывал пример одинокого бунтаря Гогена. Ведь можно – взять и отряхнуть прах кабинетов и коридоров от ног своих. Всякого зушуганного, запуганного, затюканного – подгоняла глубоко запрятанная мысль: а что если…вот так взять, да и уехать отсюда на остров? Ну что тут в самом деле штаны просиживать, в Жан Жак ходить – каждый день одни и те же лица. Невозможно уже видеть эти рожи.
Но и боязно ехать. А что там, но острове, делать? Ну да, жить можно на природе, рисовать, писать…Понятно, конечно… А как же премия «Золотая шишка»? А в кафе с кем на острове встречаться? Круг общения какой? Кто оценит мою метафору? По набережной гулять, конечно, можно, но вдруг там набережной нет? А с княгиней Марьей Алексеевной как же получится? И что, на выставку в музей Церетели уже не сходить? Что-то тут не так, с вашей экзотикой.
В семидесятые годы отечественные диссиденты выбрали деревенскую идиллию, убежали из подлых советских городов в деревни – то были небольшие колонии инакомыслящих, которые собирались вокруг сельских церквей, люди чаяли спастись от советского быта простым природным трудом. Однако даже те, кто бежал от чиновников и произвола, не рисковали уехать в одиночестве на остров в Белом море, на скалу, в тайгу. Речь шла о деревне в двух часах езды от столицы, и чтобы резонанс поступка в столице был очевиден.
В сороковые годы прошлого века французские художники ответили на анкетный опрос о творчестве – первым вопросом было: «смогли бы вы рисовать на острове?» Это Гоген так всех обеспокоил, он надолго смутил обывателей. В самом деле: если на остров уехал – рисовать зачем? Только один Жорж Руо ответил утвердительно – но Руо был истовым католиком: для вящей славы Господней он мог рисовать хоть на Луне. Прочие мастера развели руками: если публики нет, так и рисовать не обязательно; в работе художника картина не главное – есть еще вернисаж, коллекционеры, галстук-бабочкой, премия.
Этот тип художника Больших бульваров, салонного бунтаря, прогрессиста-импрессиониста, Гоген презирал.
(...)
Тип эмиграции Гогена, Хемингуэя, Даррелла - особый. Уезжали художники не по причине политического давления, не от преследования тиранов, не в поисках лучшей социальной роли; они уезжали прочь от холуйской художественной среды. Отнюдь не тиран страшен: в крайнем случае, тиран прикажет тебя убить; страшна княгиня Марья Алексеевна и ее придворные колумнисты – жизнь в их присутствии приобретает вкус портянки.
(...)
Некоторые его картины воспринимаются как упрек Европе – например, знаменитый фриз «Кто мы, откуда мы, куда мы идем?» можно прочесть как констатацию бренности европейской истории: мол, все возвращается к корням. Однако Гоген не считал европейскую историю образцом и точкой отсчета, а потому и упрекнуть европейсую историю не мог – он лишь показал, что христианство – больше чем традиция европейской конфессии; христианство как моральный завет живет везде – и цивилизация лишь может помешать.
Гоген занимался религиозным, христианским искусством - и в этом пункте рассуждения спотыкаешься. Гоген не тот человек, с которым христианские заветы легко ассоциируются. Он гуляка, гордец, авантюрист, кондотьер. Он оставил семью, он легко сходился с женщинами, он много пил и часто дрался. Он человек властный и нетерпимый, как такой может служить вере? Объективно он сделал больше, чем кто бы то ни было для утверждения христианской парадигмы в мире, но едва представишь, кто именно это сделал, как возникают сомнения в искренности намерений этого человека. Разумеется, не всякий из ренессансных художников, то есть, тех, кто воплощал евангельское слово в зрительные образы, сам был кроток – Бенвенутто Челлини, скажем, преступал заповеди с легкостью и самодовольством, а про Андреа дель Кастаньо долгое время говорили, что он убил Доменико Венециано. Караваджо был бретер, Перуджино – скупердяй, а фра Филиппо Липпи так любил женщин, что регулярно покидал келью через окно.
Однако, казус Гогена – иного рода. Челлини, Кастаньо, Караваджо и прочие авантюристы, изображавшие Мадонну и Спасителя, собственно говоря, не имели выбора, что именно им рисовать: быть художником, значило рисовать на Евангельские сюжеты. Нет сомнений, что девятнадцатом веке ни Челлини, ни Караваджо – младенца Христа не изображали бы, нашли бы иные сюжеты. В то время, когда биржевой клерк Гоген решил стать живописцем – его никто не склонял с изображению Святого Семейства, напротив, давно было принято рисовать светскую жизнь, такую же частную, как игра на бирже и личный счет в банке. И он, плоть от плоти частной капиталистической морали, отказался от светского ради христианской парадигмы – это поступок исключительный. И, в случае Гогена, не сразу объяснимый.
Гоген – один из трех великих, вернувших искусство к сакральной проблематике. Он один из трех, последовательно отказавшихся от частного взгляда на искусство – ради утверждения общего дела. И при этом – он человек, которого моральным назвать трудно. Ван Гог был святым, Сезанн был столпником, но Гоген вошел в пантеон христианских мучеников случайно – по неосторожности, от нетерпения.
В своем служении вере Поль Гоген напоминает Святого Томаса Беккета – он стал святым из гордости, от того, что не смог уклониться от необходимой работы, он стал святым из чувства чести, которое переживал болезненно. Как и Томас Беккет, он был бы первым повесой и залихватским кутилой, если бы дело чести однажды не заставило его служить кресту и противостоять власти и насилию. Томас Беккет был первым в разгуле и распутстве, наперсник короля Генриха, участник его безбожных забав – но едва король доверил ему управлять Церковью, едва Беккет понял, что статус веры отныне зависит от него, как он сделался самым твердым служителем веры – и восстал против воли короля и своего собственного прошлого. Именно эта метаморфоза произошла и с Гогеном.
Есть такие характеры, которые мешают людям петь в хоре, поддерживать общий загул, жить, используя круговую поруку. Гоген однажды испытал стыд за современный ему мир – этого стыда стало довольно для того, чтобы он вернул искусству религиозность.
http://www.facebook.com/maxim.kantor.3/posts/10200092..
Tags: креативный класс, культура/искусство, общество потребления
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments